Всегда печальное, еще печальнее обыкновенного казалось село Брюхатово в тот весенний вечер, походивший, впрочем, более на осенний, с которого начинается наше повествование.
Серенькое небо, мелкий и частый дождь, однообразный скрип обломанных крыльев ветряной мельницы, вой дворной собаки, все страшно действовало на нервы и наводило тоску нестерпимую.
Наташа - дочь Олимпиады Игнатьевны, сидела у окна и смотрела на мальчишку- пастуха, который, по колено в грязи, измокший до костей, дрожа от холода и голода, с длинной хворостиной в руке гнал стадо овец и баранов мимо барского дома.
Наташа была недурна собой, высока и стройна. На ней было ситцевое платьице с вырезкой на груди, со снурками и кистями, и сверху немного засалившаяся черная кацавейка, обшитая кошачьим мехом… Она все продолжала смотреть в окно, хотя мальчик, гнавший стадо, давно прошел и хотя смотреть уж решительно было не на что.
Потом она немного задумалась, облокотилась головой на руку и… зевнула.
Вслед за тем в углу той же самой комнаты послышался долгий и глубокий вздох.
В этом углу на диване у печки сидела маменька Наташи, в белом чепце и в темно- пюсовом капоте.
- Что это, матушка, ты уселась тут у окна? - произнесла маменька печальным и болезненным тоном. Иначе она не говорила.
- Что-с?.. - спросила рассеянно Наташа.
- Ах, боже мой, что ты, оглохла, что ли?.. я спрашиваю тебя, зачем ты уселась у окна?
- Да отчего же мне не сидеть тут?
- Хоть бы занялась чем-нибудь.
- Да чем же мне заняться, маменька?
- Чем? - проговорила Олимпиада Игнатьевна, - ну, коли нет никакой работы, хоть бы чулок вязала. Все занятие.
Затем последовало молчание.
Дождь продолжал стучать в стекла. Наташа еще раз зевнула.
Олимпиада Игнатьевна, глядя на нее, также зевнула и прошептала со вздохом:
- Ах, боже мой!.. Ах, господи, боже мой! - и перекрестила свой рот.
Через минуту она снова обратилась к Наташе:
- Да что это ты зеваешь беспрестанно, Наташа?
- Скучно, маменька.
Олимпиада Игнатьевна печально покачала головой.
- В твои лета мы не умели и не смели скучать, - проворчала она. - Так ты скучаешь с матерью?
На глазах Олимпиады Игнатьевны показались слезы. Она, подобно многим барыням, владела искусством вызывать слезы при всяком удобном случае.
Наташа хотя и привыкла к такого рода слезам, но, несмотря на это, считала обязанностию в таких случаях бросаться к маменьке, утешать ее и целовать ей ручки.
- Маменька, душенька! что это вы! полноте! Как вам не стыдно!.. Мне так просто скучно, я сама не знаю отчего, а с вами, маменька-с, как это можно! с вами мне никогда не скучно.
На слова Наташи Олимпиада Игнатьевна улыбнулась с приятностию, хотя вполне была убеждена, что Наташа лжет и что она скучает с нею.
- А который час, Наташа?
Наташа побежала в соседнюю комнату, в которой тяжело шипели стенные часы.
- Половина седьмого, маменька-с, - закричала она.
- Ну, коли половина седьмого, так вели Марфутке собирать к чаю да позови эту негодницу Феньку… Где она там это бегает, скверная девчонка?
Олимпиада Игнатьевна вздохнула. Она каждое слово сопровождала или вздохом, или легким стоном.
Явилась Марфутка, распространяя в комнате запах коровьего масла, которым она мазала волосы. Марфутка собрала все, что следует, к чаю. За Марфуткой явился Ларька, низенький и пожилой мальчишка, в грязных сапогах, в которые были заправлены синие кумачные панталоны, - и поставил на стоп нечищеный самовар. Вслед за Ларькою показалась двенадцатилетняя девчонка Фенька, обстриженная под гребенку, в тиковом платье с талией под мышками и в башмаках на босую ногу. Фенька неотлучно находилась при барыне для посылок и, стоя у дверей, вязала обыкновенно толстый и засаленный чулок, а иногда дремала, прислонясь к стене, но и во сне все-таки шевелила спицами.
Олимпиада Игнатьевна побранила Феньку, объявила ей, что если она вздумает еще раз убежать, то она ее, как собачонку, привяжет на веревку к двери, и в заключение прибавила, что уж здоровья ей нестает управляться со воем этим народом. Затем все пришло в обыкновенный порядок: самовар закипел, Фенька прислонилась к стене и зашевелила спицами; Наташа принялась разливать чай. К чаю явился Петруша.
Петруша в семнадцать лет корчил человека, все понявшего и разгадавшего.
Никакие вопросы не останавливали его: он разрешал их легко и смело. Он говорил без умолку и с жаром обо всем: о Байроне, о Сен-Симоне, о Фурье, о гегелевском примирении и о том, что некоторое время он находился в моменте распадения и сделался вполне человеком только тогда, когда вышел из этого момента. Петруша не читал ни Сен- Симона, ни Фурье, ни Гегеля; о Байроне он имел слабое понятие по кое-каким русским и французским переводам. Всю свою мудрость Петруша почерпал из русских журналов.
Людей четырьмя или пятью годами старше себя он без церемонии причислял уже к старому поколению и говорил: "Нет, они не в состоянии понять нас, они не могут сочувствовать нашим интересам. Они отстали!" Года три он приготовлялся в Москве к университету, но, не выдержав вступительного экзамена, возвратился восвояси и зажил преспокойно в селе Брюхатове, почитывая журналы, пописывая стишки в гейневском роде
(этот род был тогда в моде), покуривая трубку и посматривая на всех окружавших его (не исключая и маменьки) с ироническою улыбкою.
Когда Петруша вошел в комнату, задумчивый и бледный, Олимпиада Игнатьевна обратилась к нему с нежностию.
- Ах, Петенька, - сказала она, вздыхая, - ты все занимаешься! побойся бога, ведь у тебя грудь слаба, дружочек.